Эллен Ла Мотт (1873–1961) — одна из удивительных фигур начала прошлого века: писательница, сестра милосердия, суфражистка (борец за избирательные права женщин), человек необыкновенной силы и темперамента. Она родилась в Америке и принадлежала к известному и влиятельному роду Дюпонов. Светской жизни она предпочла совершенно иной путь. Закончив школу медицинских сестер в Балтиморе, она практиковалась в Европе, вернувшись в Америку, работала медсестрой в туберкулезном госпитале, а в 1910 году возглавила Балтиморский департамент здравоохранения. В 1912 году она участвует в акциях лондонских суфражисток. Затем переезжает в Париж, входит в кружок Гертруды Стайн и пишет свою первую книгу «Туберкулезная медсестра: ее функции и навыки». С началом войны работает медсестрой-волонтером во Франции, а затем в полевом госпитале в Бельгии, в 10 километрах от передовой. Временами уезжает в Париж и пишет очерки.
Уже самое начало первого рассказа («Герои») — выстрел, в том числе и в читателя:
«Когда выносить это стало невозможно, он взял револьвер и выстрелил себе в рот, — но все-таки напортачил. Пуля выбила левый глаз и застряла где-то под костью, так что, несмотря на крики и проклятия, его закинули в санитарную машину и увезли в ближайший полевой госпиталь. Гнали что есть сил по ухабистым бельгийским дорогам. Чтобы спасти ему жизнь, нужно было поспешить, и ничего не поделаешь, если он помрет по дороге, подскакивая вместе с машиной, несущейся на бешеной скорости. Все это понимали. Он дезертир, а порядок есть порядок. Раз самоубийство ему не удалось, нужно его спасти, вылечить настолько, чтобы можно было поставить к стенке и расстрелять. Это Война».
И взрывной темп наррации, и экспрессия описаний, и намеренные повторы, и обнаженная абсурдность ситуации (спасти, чтобы расстрелять), которая объясняется одним словом: война, — все это отличительные черты письма Ла Мотт. Отстраненное изображение кричащих эмоций, которое вызывает в читателе не сопереживание, а скорее отторжение, как в той же истории самоубийцы:
«В госпитале он вел себя отвратительно. Санитары сказали, что он пытался выброситься из кузова, вопил и рвался, заплевал кровью машину и простыни — короче, сопротивлялся как мог. На операционном столе было то же самое. Он орал, визжал и бросался то туда, то сюда, и понадобились дюжина кожаных ремней и пять или шесть санитаров, чтобы обездвижить его для осмотра хирургом. Всё это время выбитый глаз перекатывался по его щеке, и он плевался во все стороны крупными сгустками застоявшейся крови… В разгаре борьбы ему выбили кляпом два крупных зуба, и это только добавило крови к той, в которой он и так захлебывался».
Ла Мотт не щадит читателя. Кровь, грязь, вонь, искалеченные тела, сжигаемые гангреной раны, тошнотворный, непереносимый запах смерти, крики, ругань, человеческая мелочность и слабость, ужас перед лицом неизбежной гибели, боль и отчаяние, — вся отвратительная нагота войны представлена грубо натуралистично, без смущения и боязни.
Ее взгляд лишен сентиментальности и приукрашивания, он жесток и саркастичен. Не похожи ее герои на Героев.
Ни «бедный взбалмошный дурачок Феликс с гноящейся фистулой, которая наполняла всю палату вонью», так старательно заботящийся о своей внешности и засыпающий с зеркальцем и расческой в руках; ни награжденный медалью за храбрость и идущий на поправку Александр, закуривающий сигарету, несмотря на астматические спазмы соседа; ни бледный юноша, потерявший координацию и не способный ходить, поскольку у него последняя стадия сифилиса, ни обреченный на смерть парижский таксист, изрыгающий ругань и проклятия; ни веселящий похабными шутками всю палату Ипполит.
«Сколько грязи было в них самих, когда они общались друг с другом, перекрикиваясь по всей палате».
Не вызывает романтических чувств их тоска по дому, семье, жене и бережно хранимые фотографии:
«Фотографии появлялись одна за другой из потрепанных мешков, из ветхих коробочек, из-под подушек… Сентиментальные маленькие портреты обычных женщин из рабочего класса, одни были толстые и изнуренные, другие — тощие и изнуренные, иногда рядом стояли скучные маленькие дети, иногда — нет, но все они были практически одинаковые».
«Много было разговоров о доме, и много в них было тоски, и много сентиментальности, и много обреченности. И всегда дом представал в образах этих уродливых жен, глупых, обычных жен».
«Обычных жен» заменяют девушки из соседней деревни, и сентиментальные воспоминания легко уживаются с развлечениями на стороне.
Ла Мотт трудно назвать просто пацифисткой, хотя бы потому, что она считает войну одной из составляющих эпохи: «Мы переживаем новую фазу эволюции человечества, фазу Войны… После этой войны будет много других, а в интервалах между ними будет мир. Это чередование будет продолжаться на протяжении многих поколений». Она скорее воинственна, далека от прекраснодушия. В ней вскипают гнев и сарказм при виде того, как абстрактные мечтания, светлые идеи и высокие чувства соотносятся с мелочной, грязной и унылой реальностью. Это даже не взгляд врача и медицинская объективность, но почти презрительная ярость, обрушенная на людей, на социум, далекий от идеального в мирное время и еще более безобразный во время войны.
Война страшна, но также монотонна и скучна. Трудно сказать, что сильней изматывает душу — взрывы, кровь и огонь или серая будничная рутина.
Здесь нет места идеализму и идеалам, будь то возвышенная любовь, воинская доблесть или патриотизм.
«Может ли быть, чтобы каждый из них скрывал в душе какие-то идеалы? Отважные мечты о свободе и патриотизме? А если так, то почему эти принципы никак не отражались на их будничном поведении? Можно ли исповедовать благородные принципы, оставаясь таким низким, таким мелочным, таким обычным?» — спрашивает Ла Мотт.
Но возникает и другой вопрос: возможно ли, чтобы эти благородные принципы служили оправданием мелочности, грязи и ничтожества, основанием для войны, обрекающей на смерть и страдания, калечащей тела и судьбы? Как и чем заполнить эту пропасть между абстракцией и реальностью?
Ла Мотт все-таки принадлежит ко времени возвышенному, «идеалистичному». В ее шокировавшей современников прозе чувствуется эта уходящая эстетизированная болезненность и обреченность модерна. Он еще помнит классические времена, но уже кажется таким далеким и старомодным, похороненным в ветхих хрестоматиях. Это видно и в характерах, и в действительности, которая проступает сквозь ужасы госпитальной повседневности, и в оговорках вроде следующей:
«…Конечно, довольно найдется людей, чтобы рассказать вам о ее благородной стороне, о ее героизме, величии. Я должна написать о том, что видела, о другой стороне, о том, что остается на отливе войны. Обе стороны — правда».
В замечательном послесловии историка Синтии Уоктелл кроме биографического очерка о Ла Мотт есть также и анализ рассказов в контексте документальной («медсестринской» в том числе) прозы того времени и рассуждения о влиянии ее книги на произведения «потерянного поколения» (термин Гертруды Стайн), Хемингуэя в частности. Так, как Ла Мотт, стали писать о войне позднее.
Но эпоха окопной правды тоже ушла в прошлое.
Проблема сегодняшнего дня (сколько бы мы ни находили перекличек и совпадений с канувшим ХХ веком), наверное, в другом.
Примета нашей эпохи — тотальная визуализация и кинематографический взгляд на войну, атрофирующий сочувствие и переживание, перенос войны в виртуальную плоскость, вызывающий равнодушие. Не «идеалы», а откровенный абсурд, цинизм, амбиции, расчетливость и корысть, пустые и вообще ничего не значащие слова — демилитаризация, денацификация — теперь служат оправданием военной агрессии.
А окопная правда встала в ряд с другими. Но вряд ли в этом можно увидеть торжество гуманизма.